Я не учёный и не изучал специально эту тему - детство и смерть. Но много думал об этом. У меня было множество вопросов к самому себе, и я до сих пор не на все эти вопросы ответил. Но всё же кое в чем я, надеюсь, разобрался. Что такое для меня война, гетто, что такое для меня быть евреем?
Что такое для меня моя биография, моя жизнь, моя душа, моё сознание, моё мышление? Это прежде всего взаимоотношения моей детской души со смертью.
До войны я видел только одну смерть, одного мёртвого человека. Потом за одну зиму я увидел десятки, сотни мёртвых людей, в том числе мою маму, моего брата, мою бабушку, мою тётю и её мужа и их сына, моего дядю и его жену и их сына...
Смерть не просто присутствовала в моём детстве - смерть гуляла по моему детству как полная хозяйка и делала с моей душой всё, что ей было угодно, я даже толком не знаю и никогда не узнаю, что она с ней сделала. Конечно, это не только моя судьба, это была судьба многих детей, которые, как и я, попали в гетто со своими родителями и маленькими детьми пережили смерть своих родителей.
Когда человек рождается, он до какого-то времени, первые годы, не знает ничего о смерти, смерти для него просто нет. Но наступает день первой встречи со смертью, когда ребёнок видит первого в своей жизни мёртвого человека. Я, например, первого мёртвого человека увидел в неполных семь лет, осенью 1940 года. Умер наш сосед, пожилой мужчина, всем известный и уважаемый всеми железнодорожный кассир. Он был русский человек, но свободно изъяснялся и на молдавском, и на еврейском, то есть на всех языках обитателей Доншошан.
Так называлась и называется до сих пор небольшая. станция на севере Бессарабии, откуда я родом. А Бессарабия - это та часть Румынии, которая в том же сороковом году, но только на три месяца раньше, чем умер наш сосед, была присоединена к СССР в соответствии с секретным соглашением, подписанным Риббентропом и Молотовым. В Дондюшанах в ту пору уже стоял полк Красной армии, чей оркестр, между прочим, играл на похоронах.
Это были незабываемые похороны. День выдался солнечный, яркий. Покойник лежал в большом просторном гробу посередине двора. Проводить его в последний путь пришло всё местечко, все нации. Я со страхом смотрел на мёртвое лицо человека, которого ещё три дня назад видел живым и весёлым. Он всегда меня гладил по голове большой тёплой рукой, которая сейчас - бледная, белая - покоилась без движения. В моих ушах ещё звучал его голос, а мои глаза видели плотно сомкнутые уста, навсегда закрытый рот.
Я тогда ещё не умел выражать свои сложные чувства словами, но, вспоминая сейчас тот день, я бы так сформулировал впечатление от первой встречи со смертью: я ощутил, я почувствовал, что ни между чем на свете нет такой глубокой, такой резкой разницы, такой пропасти, как между живым и мёртвым человеком. Я почувствовал тогда эту страшную разницу - и ужаснулся.
Разве мог я тогда предположить, что через год, даже меньше, мои глаза научатся смотреть на мёртвые лишь почти так же спокойно, как на живые? Смена власти в Дондюшанах произошла ночью: легли спать с русскими - проснулись с немцами. Да ещё с румынами, потому что одновременно вернулась и прежняя румынская власть.
Комендантов было два, но последнее слово по всем вопросам было, конечно, за немцем. Поэтому, когда немецкий комендант приказал собрать всех евреев, румынский комендант тут же приказ исполнил. Когда все были собраны, а надо сказать, ни один еврей не спрятался, не удрал, - нас выстроили в колонну по четыре человека, посчитали, дали одну подводу для старых и больных, на которую удалось посадить и нашу бабу Цюпу, едва державшуюся на ногах, и повели, погнали неизвестно куда. В пути выяснилось, что ведут нас в еврейское гетто куда-то на Украину.
Я не знаю, сколько дней или, может быть, недель длилось это скорбное путешествие. Помню, однако, что были не только остановки на ночь, но и привалы на три-четыре дня и больше. После войны я никогда не пытался получить какую-либо дополнительную информацию об этом «путешествии», никогда не уточнял маршрут, по которому нас вели, или другие детали. Даже отца, пока он был жив, не расспрашивал. Я не хочу об этом времени знать больше, чем я знаю, меня не интересуют новые подробности, с меня достаточно тех, которые сами собой запечатлелись в моей памяти.
Мы шли, шли, останавливались, и снова нас поднимали и гнали дальше, пока мы не оказались в городе Бершадь Винницкой области, на Украине.
Помню, что уже начались заморозки, когда мы попали в Бершадь: первые ночи мы провели на ледяном полу в каком-то загаженном помещении с высокими потолками - возможно, это была бывшая синагога. Начиналась самая холодная, самая мерзкая, самая жуткая зима моей жизни - зима 1941/42 года, зима, после которой из четырнадцати человек нашей родни в живых осталось двое. Включая меня. Начались другие похороны, другая смерть.
Первым умер Вэл-валэ, Володя. Он родился перед самым началом войны, мама кормила его грудью. На третьем или четвёртом переходе у неё кончилось молоко, мальчик умер. Он умер в пути, мама донесла его мёртвое тельце до очередного привала, который пришёлся ещё на правый (румынский) берег Днестра. Помню, отец не мог найти лопату, потом нашёл лопату без ручки, начал копать, и в это время кто-то прибежал и сообщил, что только что кончилась женщина, мать наших знакомых. Было решено похоронить их вместе. Могилу выкопали неглубоко, недалеко от берега, сначала опустили женщину - в чём была, а сверху, ей на грудь, положили завернутого в какую-то тряпку моего братишку. И засыпали. И пошли дальше.
А через несколько дней на очередном привале, в городе, который назывался, если не ошибаюсь, Ямполь, уже на Украине, мы оставили лежать на земле умирающую, но ещё живую бабушку Цюпу. Она лежала неподвижно, беззвучно, с открытыми глазами. Ни остаться с ней, ни нести её на руках (подводы уже не было) не разрешали. Охранники предложили два варианта: оставить лежать или пристрелить. Мама вытерла платочком грязь с морщинистого лица бабушки Цюпы, поцеловала её, и мы ушли...
Это было до Бершади. В Бершади еврейское гетто занимало половину города - между берегом реки (один из притоков Буга, названия не помню) и магистральным шоссе. Здесь содержались местные, бершадские евреи, евреи из близлежащих городов и местечек, а также евреи из Бессарабии, Буковины, Западной Белоруссии. Все помещения гетто были буквально забиты евреями, в основном большими еврейскими семьями, которые старались держаться вместе. Наша семья и ещё две семьи из Буковины попали в какой-то полуподвал, располагались мы частью на цементном полу, частью на наскоро сколоченных нарах.
По мере вымирания одних - другие, пока живые, перебирались с пола на нары. Об отоплении даже речи не было, согревались собственным дыханием да соприкосновениями завернутых в тряпьё, немытых, голодных, завшивевших тел. А морозы в ту первую зиму войны были такие, что даже толстые кирпичные стены промерзали насквозь.
Одной из первых в этом полуподвале умерла моя мама. Ей было тогда ровно в два раза меньше, чем мне сейчас, - тридцать один год. Я лежал на нарах рядом с её мёртвым телом, плечом к плечу, целую неделю. Я спал рядом, я что-то ел рядом с трупом матери. Пять дней. Или четыре дня. Или шесть дней. Как она лежала рядом со мной живая, так она продолжала лежать мёртвая. Первую ночь она была ещё теплая, я её трогал. Потом она стала холодной, я перестал её трогать. Пока не приехали и не убрали, но уже не только её, а ещё нескольких человек, успевших умереть за эту неделю в нашем полуподвале. Они убирали трупы иногда раз в неделю, иногда два раза в неделю - это зависело не от количества трупов, а неизвестно от чего.